|
СОЮЗ
ПИСАТЕЛЕЙ РОССИИ
ЭСТОНСКОЕ
ОТДЕЛЕНИЕ
|
 |
| САЙТ
РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ В ПРИБАЛТИКЕ |
|

|
|
 |
Валентин Распутин.
Новый ковчег
Я, прежде всего, хотел бы сказать великое
и огромное спасибо Александру Исаевичу. Нет сомнения, что
здесь все-таки существовало его верховное мнение при выборе
этой кандидатуры. Спасибо за это слово, мудрое слово, конечно,
мне очень лестное, так же, как эта премия, слово, которое
я выслушал и о себе лучше подумал. Потому что, знаете, последнее
время приходится сомневаться в собственных силах, способностях
и, вообще, той роли, которую играешь. Когда же Александр
Исаевич говори, что не так уж это все и плохо, то я вынужден
с этим согласиться. Спасибо, конечно, и жюри, состоящему
из уважаемых и независимых людей. Здесь, насколько я знаю,
было почти единодушное мнение. Так что большое спасибо вам.
Спасибо аудитории. В этой аудитории есть мои друзья, единомышленники
и есть люди, которые, может быть, не очень понимают меня
и не очень принимают мое творчество. Но это сегодня не так
уж и важно. Я думаю, что это сближение, которое в другом
месте было бы невозможно, сегодня вольно и невольно произошло.
Хорошо, что это произошло в этих стенах Дома русского зарубежья,
третьей силы, работающей на Россию. Хорошо, если эта третья
сила хоть немножко поспособствовала сближению тех, кто любит
Россию, кто не может без нашей несчастной России, и кто
по разным причинам пока еще находится на некотором отдалении
друг от друга. Я надеюсь, что это нескольное сближение все-таки
произошло.
ЧТО МЫ ИЩЕМ, чего добиваемся, на что
рассчитываем? Мы, кого зовут то консерваторами, то традиционалистами,
то моралистами, переводя эти понятия в ряд отжившего и омертвевшего,
а книги наши переводя в свидетельства минувших сентиментальных
эпох. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, которые
сгрудились на льдине, невесть как занесенной случайными
ветрами в теплые воды. Мимо проходят сияющие огнями огромные
комфортабельные теплоходы, звучит велеая музыка, праздная
публика греется под лучами океанского солнца и наслаждается
свободой нравов, а эти зануды топчутся на подтаивающей льдине
и продолжают талдычить о крепости устоев. Где они, эти крепости
и эти устои, которые выписаны на них, то есть, на наших
потрепанных флагах? Сохранилось ли в них хоть что-нибудь,
что способно пригодиться? Ничего не стало. Все превратилось
в развалины, к которым и туристов не подводят, настолько
они никому не интересны. И на стенания этих чудаков, ищущих
вчерашний день, никто не обращает внимания. Они умолкнут
сами, как только искрошится под свежим солнцем их убывающая
опора, и последние, самые отчаянные слова превратятся в
ранодушны плеск беспрерывно катящихся волн.
Пожалуй, и мы готовы согласиться, то
так оно и будет. Победители не мы. Честь, совесть, все эти
"не убий", "не укради", "не прелюбодействуй", любовь в образе
сладко поющей волшебной птицы, не разрушающей своего гнезда,
а также и более нижние венцы фундамента: традиции и обычаи,
язык и легенды, и совсем нижние: покойники и история – все
это заметно перестает быть основанием жизни. Основание перестает
быть основанием. И чем оно заменится? Победителей этот вопрос
не интерисует. "Чем-нибудь да заменится. На то и завтрашний
день". У них не вызывает сомнений, что та же неизбежность,
которая перелистывает дни, воздвигнет для этих новых дней
и какую-нибудь укрепляющую метафизику из новых материалов
взамен тому, что сегодня зовется традицией. И некого призвать
додумать, что человеческая опорность никем более, как самим
же человеком, не выстроится и ни на чем более, кроме как
на заповедных началах, выстроиться не может. Некого призвать,
потому что и спора-то не существует, а есть только одна
революционная непримиримость.
Там, в молодой стране, которая почитаетсятеперь
как божество, способное заменить все религии и традиции,
все национальное и народно-семейственное родство, весь опыт
минувших цивилизаций от древнейших эпор, там, в этой стране,
под статуей Свободы тоже была когда-то замечательная литература.
Быть может, незатоптанными островками она есть и теперь,
но мы о ней не знаем, какк незнаем и того, есть ли единым
архипелагом литература в России, ибо тот читатель, который
на виду, прежде всего ищет книги наркотического действия.
После октября 1917 года это, пожалуй, самый большой переворот,
сродни революционному, который потряс человечество, – наркотизация
мира, неспособность жить в реальном мире, уход от него в
мир ирреальный, или, что сегодня происходит чаще, в мир
виртуальный.
После оттепели 60-х и до середины 80-х
годов, пока не хлынул грязный поток, зачитывались мы Фолкнером
и Хемингуэем, Томасом Вулфом и Фицджеральдом, Уорреном,
Стейнбеком и другими. Не странно ли, как все они, ваявшие,
казалось бы, самого прогрессивного человека на земле, не
обремененные оковами традиции, были солидарны с нами во
взгляде на опасное, если не сказать страшное, видоизменение,
которое постигает человека. Точнее, это мы, как более поздние,
солидарны с ними. Я нарочно обращусь к суждению художников,
чья страна, и в том числе они сами, вне подозрений, будто
над ними довлеет прошлое. Но точно так же и с большим успехом
я мог бы обратиться за поддержкой к великим европейским
художникам и, само собой разумеется, к русским. Все они
к концу своего земного пути, когда появилась возможность
сравнивать, в какой мир они пришли и из какого уходят, испытали
тревогу о старине, о которой не могли промолчать. И все
они, даже самые великие, испытали внисходительное непонимание
общества, которое относилось к ним, как к чудакам.
Когда-то эти новые и опасные реалии,
которые клонили мир к вульгарному обращению, можно было
объяснить воззренческим дальтонизмом, неумением отличить
один цвет от другого, теперь в своей агрессивности они уже
не скрыват целей: нет ни черного, ни белого, ни добра нет,
ни зла, а есть только мое, наше. У нас разное зрение, нечистое
сердце не может зреть чистейшего.
Пятьдесят лет назад Фолкнер видел долг
писателя в том, чтобы помочь человеку выстоять. Он советовал
писателю "выкинуть из своей мастерской все, кроме старых
идеалов человеческого сердца, любви, чести, жалости и гордости,
сострадания и жертвенности, отсутствие которых выхолащивает
и убивает литературу". Гарднер сравнивал новое искусство
со слоном, который топчет ребенка, а художник вэто время
восторгается волоском на хоботе слона. "Подлинное искусство
морально, – утверждал Гарднер, – оно стремится продвинуть
жизнь к лучшему, а не принизить ее".
В России был патриархальный Север,
но ведь и Америка не обошлась без патриархального Юга. Патриархальность – это не кладбище, а кладовая. У Фицджеральда есть любопытное
замечание, вот оно: "Наш Юг – это топики, где созревают
рано, но ведь французам и испанцам никогда и в голову не
приходило предоставлять свободу девицам в шестнадцать-семнадцать
лет". По этим словам, сказанным примерно семьдесят лет назад,
можно судить, как далеко ушли вперед, а вернее, как далеко
отсупили с тех пор нравы, как в тропиках, так и во льдах.
Все крупное, глубокое, талантливое в литературе любого народа
по своему нравственному выбору было неизбежно консервативным
и относилось к морали, как к собственной чести.
Литература любого народа желала своему
народу добра. Не странно ли, что приходится произносить
столь банальные истины? Но эта банальность превратилась
в нечто умозрительное. На практике ее уже не осталось. В
России в особенности. И это у нас, где литература еще совсем
недавно была ходатаем даже по мирским делам народа, понимая
справедливость как правду и беззаконие как неправду, с которой
нельзя смириться.
В мрачные времена безбожия литература
в помощь гонимой церкви теплила в народе свет упования небесного
и не позволяла душам зарасти скверной. Из книг звонили колокола
и звучали обрядовые колькольцы, в них не умолкало эпическое
движение жизни. С непременностью художественных азов звучали
заповеди Христовы, и такой красоты достигали закаты над
родной землей, что плакала и ликовала от восторга читательская
душа: "Он есть!"
Литература не была слепой и замечала
наступление зла, но отречься от добра для нее было равносильно
тому, как молитве отречься от Бога. Мощней и непримиримей
идеологического противостояния без границ и застав набиралось
противостояние нравственное, и вдруг, раньше сроков, как
и в идеологии, так и здесь свершилась победа. И погнали
совесть и чистоту в рабском виде прочь из дома. И возгласил
всемогущий и любимый сюзерен самого короля новый нравственны
закон – большей наглости. И кинулись вассалы исполнять это
приказание по всем городам и весям. И трон самого царя тьмы
с небывалыми почестями перенесен был в Москву.
В строку здесь было бы продолжить:
и пала литература. Но она не пала окончательно. Менялы отстранили
ее с небрежением, как старуху, ни на что не годную, кроме
как доохивать оставшиеся до смерти дни. Появилась новая
форма разговора с человеком: форма динамичная, лаконичная,
без художественных соплей, не требующая ни таланта, ни любви,
ни даже уважения к человеку, затягивающая в свое сопло с
могучей электрической силой.
Уже угасающими глазами Пушкин, умирая,
обвел ряды книг своей библиотеки и произнес: "Прощайте,
друзья!" Он уходил, они оставались. Они были важнее даже
его, Пушкина, ибо он служил им и обрел в этом служении величие.
Что случилось с литературой в нашу пору? Или меньше стало
великих, и под механическими жерновами цивилизации духовные
вершины легче перетираются в песок? Или в самом деле нет
в мире ничего вечного, нет ни в нравственности, ни в духовности,
ни в художественности? Я никогда не соглашусь с этим, но
кто-то, кто сильнее и умнее меня, говорит, что такое возможно,
и подсказывает самое неприличное слово – "мутация". Духовная
мутация, вслед за которой может наступить и физическая.
Подобно тому, как байкальские рачки возле целлюлозного комбината
мутируют во что-то безобразное, то есть теряющее свой образ.
Литература никогда не была одинаково
ровной. Была в несказанной высоте и красоте, и была как
развлекательная безделушка или как разукрашенная идея, но
вторая по мастерству и значимости – и место занимала второе,
несмотря ни на какие притязания. И вот теперь низкое, возмужав
грубо и агрессивно, перешло границу и принялось теснить
высокое, заявляя при этом чуть ли не конституционные права,
ибо низким сдедалось пропитано все общество. Великий Инквизитор
опять оказался прав. В легенде Достоевского он действовал
в XV веке, перед ним были тысячи тысяч невежественных людей,
удовлетворяющихся хлебом и зрелищами, и это понижало значимость
его победы. Ныне он идет к торжеству с помощью тысяч и тысяч
с высшим образованием, на интеллектуальном уровне отдающих
души все за то же – за хлеб и зрелища.
Последние пятнадцать лет в России подтвердили,
что образованщина, к тому же еще бескорневая, декоративная,
по-прежнему еще нисколько не выше дикости. Так чего же хотим
мы, на что рассчитываем – мы, кому не быть победителями?
Все чаще накрывает нашу льдину, оторванную от надежного
берега, волной, все больше крошится наше утлое суденышко
и сосульчатыми обломками истаивает в бездонной глубине.
С проходящих мимо блистающих довольством и весельем океанских
лайнеров кричат нам, чтобы мы поднимались на борт и становились
такими же, как они. Мы не соглашаемся. Солнце слепит до
головокружения, до миражей, и тогда представляется нам,
что наша льдина – это новый ковчег, в котором собрано в
этот раз для спасения уже не тварное, а засеянное Творцом
незримыми плодами и что должна же быть где-то гора Арарат,
выступающая над подобным разливом. И мы все высматриваем
ее и высматриваем в низких горизонтах. Где-то этот берег
должен быть, иначе чего ради нам поручены столь бесценные
сокровища?
>
В начало страницы <
|
|
 |